Корейко .ru - настоящие 'Двенадцать стульев' и 'Золотой теленок' Ильфа и Петрова
... подлинная энциклопедия советской жизни 1920-х - 1930-х годов

Корейко .ru


Авторская редакция романов Ильфа и Петрова


« Двенадцать стульев » и « Золотой телёнок »


без купюр и цензуры

 
 
 
   


Великий комбинатор

Роман

1 часть

Начата — 2 августа 1929 г.
Окончена — 23 августа 1929 г.

 

Глава 7. Овес и сено

Оглавление

— Объявляю военный совет открытым, — возвестил Остап.

Антилоповцы сидели вокруг костра, в стороне от дороги. Огонь бросал рваный свет на громоздкий корпус Антилопы. Черная преданная ночь заботливо следила за сохранением тишины и спокойствия.

— После битвы при Ватерлоо, — сказал Остап, — мир еще не видел поражения, подобного тому, которое мы понесли при Лучанске. Можете гордиться, кум пожарный. Ватерлоо и Лучанск! Теперь эти два имени будут стоять рядом. Вы удовлетворены?

— Я хочу кушать, — печально ответил Паниковский.

— Это недостойно солдата! К тому же я не могу раскинуть пред вами кооперативной скатерти-самобранки. Сегодня вы есть не будете. Итак — военный совет. Что, собственно говоря, случилось? Случилось так, что нам на зеленой Антилопе никуда нельзя показаться. Она стала слишком известной. Нужна новая идея. Высказывайтесь, господа, высказывайтесь. Ваше мнение, генерал Цесаревич?

— Замучилась наша машина, вот что! — заявил Адам Казимирович. — Посмотреть ее нужно хорошенько, подремонтировать.

— Это не идея, — сказал Остап, — это жизненная правда. А нам сейчас нужен полет фантазии. Полковник Балаганов?

— Нужно прорываться! — воскликнул Шурка. — Ехать прямо в Одессу! Бороться!

— Полковник молод, — комментировал Остап. — В нем говорит сейчас, по меньшей мере, Козьма Крючков. Ну, а вы, прапорщик Паниковский? Вы тоже хотите прорываться?

Но прапорщик Паниковский был противником шума, погони и вообще бесцельной храбрости.

— В чем дело! — сказал он. — Нужно продать Антилопу и ехать поездом. Цесаревич издал гневный стон.

— Другими словами, — сказал Остап, — вы хотите для удовлетворения своих мелких страстей продать чужую машину? Так вас прикажете понимать? Нет! Вижу, что никого из вас не посетило вдохновение. В заключительном слове я хотел бы только указать на патриархальный обычай, который существует в Америке. Там краденные автомобили перекрашивают в другой цвет. Делается это из чисто гуманитарных побуждений — чтобы прежний хозяин не огорчался, видя, что на его машине разъезжает посторонний ему человек. Хотя Антилопа и не краденая, но ее нужно перекрасить. Этого требуют суровые законы жизни.

Генералитет согласился с мнением Остапа. Решено было этой же ночью подъехать к ближайшему городу, войти в него пешим порядком и достать красок. А для машины подыскать надежное убежище за городской чертой.

В третьем часу ночи затравленная Антилопа остановилась над обрывом. Внизу на тарелочке лежал большой город. Он был нарезан аккуратно, как пирог. Разноцветные утренние пары носились над ним. Еле уловимый треск и легчайшее посвистывание почудились антилоповцам. Вероятно, это храпели граждане. Зубчатый лес подходил к городу. Дорога петлями падала с обрыва вниз.

— Райская долина, — сказал Остап. — Такой город приятно грабить рано утром, когда еще не печет солнце. Меньше устаешь. К сожалению, город придется оставить в покое и знакомство с ним ограничить посещением москательной лавки. Однако не будем терять времени. Оставайтесь здесь, а я обревизую окрестности, может быть, и удастся найти подходящий сарайчик.

Остап быстро пошел по дороге и вскоре увидел косой бревенчатый домик, засевший в глубине редкой березовой рощицы. Обойдя его, Остап заметил сарай, который показался ему подходящим местом для сокрытия и перекраски Антилопы. Пока он размышлял о том, кто может жить в этом отдаленном от всякого жилья домике и как получше подойти к его жильцам, дверь отворилась и на крыльцо выбежал полуголый человек с бакенбардами. Лицо его в конце прошлого века было бы совершенно заурядным. В то время большинство мужчин выращивало на лице такие вот казенные верноподданные волосяные приборы. Но сейчас это лицо казалось неестественным.

— О, боже! — застонал обитатель бревенчатого домика, подымая к пепельному небу отчаянное лицо. — Боже, боже! Все те же сны! Все те же сны!

Бакенбардист ударил себя ладонью по янтарной полной щеке, всхлипнул и побежал по тропинке вокруг дома.

— Снятся, проклятые! — донеслось до Остапа. Бендер, любопытный от природы, выставил голову из-за дерева и продолжал

рассматривать странного человека с лицом, которое можно встретить теперь разве только у швейцара консерватории.

«Что это за рак-отшельник? — подумал Остап. — Сейчас такого не найдешь даже в зоопарке».

Между тем бакенбардист завершил свой круг и снова появился во дворике. Лицо его выражало страдание. Он помедлил и со словами «Пойду, попробую еще раз» скрылся за дверью.

— Люблю стариков, — прошептал Остап, — с ними никогда не соскучишься. Придется подождать результатов таинственной пробы.

Ждать Остапу пришлось недолго. Вскоре из домика послышался плачевный вой, и, пятясь задом, как Борис Годунов в последнем акте оперы Мусоргского, на крыльцо вывалился старик.

— Чур меня, чур! — воскликнул он с шаляпинскими интонациями в голосе. — Все тот же сон! А-а-а!

Он повернулся и, спотыкаясь о собственные ноги, пошел прямо на Остапа. Решив, что пришло время действовать, великий комбинатор выступил из-за дерева и подхватил бакенбардиста в свои могучие объятия.

— Что? Кто? Что такое? — закричал беспокойный старик. — Что? Остап осторожно разжал объятия, схватил старика за руку и сердечно ее потряс.

— Я вам сочувствую! — воскликнул он.

— Правда? — спросил хозяин домика, приникая к плечу Бендера.

— Конечно, правда. — ответил Остап. — Мне самому часто снятся сны.

— А что вам снится?

— Разное.

— А какое все-таки? — настаивал старик.

— Ну, разное. Смесь. То, что в газете называют «Отовсюду обо всем» или «Мировой экран». Позавчера мне, например, снились похороны микадо, а вчера — юбилей Сущевской пожарной части.

— Боже! — произнес бакенбардист. — Боже! Какой вы счастливый человек! Какой счастливый! Скажите, а вам никогда не снился какой-нибудь генерал-губернатор или министр?

— Снился. Как же? Генерал-губернатор. В прошлую пятницу. Всю ночь снился. И, помнится, рядом с ним еще полицмейстер стоял.

— А это вам не снилось, приезд государя-императора в город Кострому?

— В Кострому? Было такое сновиденье. Позвольте, когда же это, ну да, 3 февраля этого года. Государь-император. И, помнится, рядом с ним еще матрос Деревенько стоял.

— Ах ты, господи! — заволновался старик. — Что ж это мы здесь стоим. Милости просим ко мне. Простите, вы не социалист? Не партиец?

— Ну что вы! — добродушно сказал Остап. — Какой же я партиец? Я бонопартиец.

Старик не стал допытываться о столь странной партийной принадлежности своего нового знакомого и повел его к себе. В домике бакенбардиста оказалась одна комната с сенями. На бревенчатых стенах висели портреты господ в вицмундирах. Судя по петлицам, господа эти служили в свое время по министерству народного просвещения. Постель имела беспорядочный вид и свидетельствовала о том, что хозяин проводил на ней самые беспокойные часы своей жизни.

— И давно вы живете таким анахоретом? — спросил Остап.

— С весны, — ответил старик. — Боже! С какими чувствами въезжал я в этот одинокий домик! Моя фамилия — Хворобьев. Федор Никитич. Здесь, думал я, начнется новая жизнь. А ведь что вышло?

И старик, поминутно хватаясь за бакенбарды и кидая виноватые взгляды на родственников и сослуживцев из министерства народного просвещения, доверчиво открыл Бендеру всю свою душу.

Федор Никитич Хворобьев был монархистом. Он не любил советской власти. Она была ему противна. Он, когда-то попечитель учебного округа, принужден был служить заведующим методологическо-педагогическим сектором местного Пролеткульта. И это вызывало в нем отвращение.

Он возненавидел слово сектор. До самого конца своей службы он не знал, как расшифровать слово Пролеткульт, и от этого презирал его еще больше. Дрожь омерзения вызывали в нем одним своим видом члены месткома, сослуживцы и посетители методологическо-педагогического сектора. О, этот сектор! Никогда Федор Никитич, ценивший все изящное, а в том числе и геометрию, не предполагал, что это прекрасное слово будут так опошлено.

На службе Хворобьева бесило многое: заседания, МОПРы, ячейки, займы. Но и дома он не находил успокоения своей гордой душе. Дома тоже были заседания, МОПРы, стенгазеты. Знакомые говорили исключительно о хамских, по мнению Хворобьева, вещах: о жаловании, которое они называли зарплатой, о месячнике помощи детям и о социальной значимости пьесы «Бронепоезд».

Никуда нельзя было уйти от советского строя. Когда огорченный Хворобьев одиноко прогуливался по улицам города, то и здесь из толпы гуляющих вылетали постылые фразы:

«...Тогда мы постановили вывести его из состава правления...»

«...А я так и сказал: на ваше РКК примкамера есть, примкамера...»

«...Лихачева нужно нагрузить!..»

И, тоскливо поглядывая на советские вывески, Хворобьев с раздражением повторял:

— Вывести! Из состава! Примкамера! Хамская власть! В конце концов ненавистный строй пошел навстречу Федору Никитичу и вывел его из состава сотрудников методологическо-педагогического сектора. Хворобьев с отвращением исхлопотал себе пенсию и поселился в бревенчатом домике, далеко за городом. Он поступил так для того, чтобы уйти от новой власти, которая завладела его жизнью и лишила его покоя.

По целым дням просиживал старик над обрывом и, глядя на город, старался думать о приятном: о молебнах по случаю тезоименитства какой-нибудь высочайшей особы, о гимназических экзаменах и о родственниках, служивших по министерству народного просвещения. Но, к удивлению, мысли его сейчас же перескакивали на советское, неприятное.

«Что-то теперь делается в этом проклятом Пролеткульте?» — думал он.

После Пролеткульта вспоминались ему совершенно уже возмутительные эпизоды: демонстрации первомайские и октябрьские, клубные семейные вечера с лекциями и пивом, полугодовая смета методологического сектора.

— Хорошо же! — вскричал бывший попечитель учебного округа. — Все отняла у меня советская власть: чины, ордена, почет и деньги в банке. Она подменила даже мои мысли! Но есть такая сфера, куда большевикам не проникнуть. Это сны, ниспосланные человеку богом. Ночь принесет мне успокоение. В своих снах я увижу то, что мне будет приятно увидеть!

В первую же после этого ночь бог прислал Федору Никитичу ужасный сон. Снилось ему, что он сидит в учрежденческом коридоре, освещенном керосиновой лампочкой. Сидит и знает, что его с минуты на минуту должны вывести из состава правления. Внезапно открывается железная дверь, и оттуда выбегают служащие с криком: «Хворобьева нужно нагрузить!» Он хочет бежать, но не может.

Федор Никитич проснулся среди ночи. Он помолился богу, указав ему, что, как видно, произошла досадная неувязка, и сон, предназначенный для ответственного, быть может, даже партийного, работника, попал не по адресу. Ему, Хворобьеву, хотелось бы увидеть царский выход из Успенского собора.

Успокоенный, он снова заснул, но вместо лица обожаемого монарха тотчас же увидел лицо председателя месткома товарища Суржикова.

И уже каждую ночь Федора Никитича с непостижимой методичностью посещали одни и те же выдержанные советские сны. Представлялись ему: членские взносы, стенгазеты, МОПРы, летучие митинги, кооперативные магазины, торжественное открытие фабрики-кухни, председатель общества друзей кремации товарищ Войтов и большие советские перелеты.

Монархист ревел во сне. Ему не хотелось видеть друзей кремации. Ему хотелось увидеть министра двора графа Фредерикса, патриарха Тихона, ялтинского градоначальника Думбадзе или хотя бы какого-нибудь простенького инспектора народных училищ. Но ничего этого не было. Советский строй ворвался даже в сны монархиста.

— Все те же сны! — закончил Хворобьев плачущим голосом. — Все они, проклятые!

— Ясное дело, — весело сказал Остап, — бытие определяет сознание. Раз вы живете в советской стране, то и сны у вас должны быть советские. Впрочем, может быть, это и по Фрейду. Вы знаете, я начинаю думать, что это у вас подсознательное!

— Ни минуты отдыха! — жаловался Хворобьев. — Как избавиться от этих кошмарных видений?

— Я вам помогу, — сказал Остап, — мне приходилось лечить друзей и знакомых по Фрейду. Это пустяки. Главное — это устранить причину. Конечно, главной причиной является самое существование советской власти. Но в данный момент я устранить ее не могу. У меня просто нет времени. Придется ограничиться полумерами. Ешьте на ночь помидоры с луком и запивайте сырым молоком. А пока что у меня к вам, почтеннейший Федор Никитич, просьба.

И, присыпая свои слова комплиментами по адресу хозяина, Бендер объявил ему о цели своего прихода.

— Небольшая увеселительная прогулка с друзьями, милейшими людьми. Легкая поломка. Необходимость ремонта.

Одуревший от тяжелых снов монархист охотно разрешил Бендеру воспользоваться сараем. Через полчаса Антилопа была спрятана у Хворобьева и оставлена под надзором Цесаревича и Паниковского. Бендер в сопровождении Балаганова отправился в город за красками.

Молочные братья шли навстречу солнцу, пробираясь к центру города. На карнизах домов прогуливались серые голуби. Спрыснутые водой деревянные тротуары были чисты и прохладны. Человеку с неотягченной совестью приятно в такое утро выйти из дому, помедлить минуту у ворот, с треском выдвинуть из гнезда спичечный ящичек, полюбоваться на свежую пачку папирос и закурить, спугнув кадильным дымом пчелу с золотыми позументами на брюшке.

Бендер и Балаганов поддались давлению утра, опрятных улиц и бессребреников-голубей. На время им показалось, что совесть их ничем не отягчена, что все их любят, что они женихи, идущие на свиданье с невестами в маркизетовых платьях.

Внезапно дорогу братьям преградил человек с американским складным мольбертом и полированным ящиком красок в руках.

— Простите, — сказал он, — тут только что должен был пройти товарищ Плотский-Поцелуев. Он ежедневно здесь гуляет. Вы его не встретили?

— А кто он такой, что мы его должны встречать? — грубо спросил Балаганов.

Художник растерянно посмотрел по сторонам, сказал «пардон» и устремился дальше.

— Плотский-Поцелуев! — ворчал Шурка, который еще не завтракал. — У меня самого была знакомая акушерка по фамилии Медуза-Горгонер, и я не делал из этого шума, не бегал по улицам с криками: «Не видали ли вы часом гражданки Медузы-Горгонер. Она, дескать, здесь прогуливалась». Подумаешь! Плотский-Поцелуев!

Не успел Балаганов закончить своей тирады, как прямо на Бендера выскочили два человека с черными мольбертами и ящиками красок.

— Товарища Плотского... — сказал один, задыхаясь.

— Поцелуева! — добавил другой.

— Не видели? — прокричал первый.

— Он здесь должен прогуливаться, — объяснил второй.

Бендер отстранил Балаганова, который раскрыл было рот для произнесения ругательства, и вежливо сказал:

— Товарища Плотского, урожденного Поцелуева, мы не видели, но если указанный товарищ вас действительно интересует, то поспешите. Его уже ищет какой-то трудящийся, по виду художник.

Сцепляясь мольбертами и толкая друг друга, художники побежали дальше. А в это время из-за угла вынесся извозчичий экипаж. В нем сидел толстяк, профессию которого было нетрудно угадать. Он придерживал рукою большой стационарный мольберт. В ногах у извозчика лежал ящик с красками.

— Алло! — крикнул Остап. — Вы ищете Плотского-Поцелуева?

— Совершенно верно, — подтвердил жирный художник, жалобно глядя на Остапа.

— Торопитесь! Торопитесь! Торопитесь! — закричал Остап. — Вас обошли уже три художника! А в чем тут дело? Что случилось?

Но лошадь, гремя подковами по диким булыжникам, уже унесла четвертого представителя изобразительных искусств.

— Какой культурный город! — сказал Остап. — Вы, вероятно, заметили, Балаганов, что из четырех встреченных нами граждан четверо оказались художниками.

Когда молочные братья остановились перед москательной лавкой, Балаганов шепнул Остапу:

— Вам не стыдно?

— Чего? — спросил Остап.

— Того, что вы собираетесь платить за краску живыми деньгами?

— Ах, вы об этом? — сказал Остап. — Признаюсь, немного стыдно. Глупое положение, конечно. Но что ж делать. Не бежать же в исполком и просить там красок на проведение Дня жаворонка. Они-то дадут, но ведь мы потеряем целый день!

Сухие краски в банках, стеклянных цилиндрах, мешках, бочонках и прорванных бумажных пакетах имели заманчивые цирковые цвета и придавали москательной лавке веселый вид.

Командор и бортмеханик придирчиво стали выбирать краски.

— Черный цвет будет слишком траурно, — говорил Остап. — Зеленый уже не подходит. Это цвет рухнувшей надежды. Лиловый — нет! Пусть в лиловой машине разъезжает начальник угрозыска. Розовый — пошло, голубой — пошло, красный — слишком верноподданно. Придется выкрасить Антилопу в желтый цвет. Немножко ярковато будет, но красиво.

— А вы кто будете? Художники? — спросил продавец, левое ухо которого было слегка закрашено киноварью.

— Художники, — ответил Бендер.

— Так вам не сюда нужно, — сказал продавец, снимая с прилавка картон с образцами красок.

— Позвольте! — воскликнул Остап. — А куда же?

— Напротив.

Приказчик подвел друзей к двери и показал рукой на вывеску. Там была изображена коричневая лошадиная голова, и черными буквами по голубому фону выведено: «Овес и сено».

— Все правильно, — сказал Остап, — лошадки кушают овес и сено. Но причем же тут наш брат-художник? Не вижу никакой связи.

Однако связь оказалась, и очень существенная. Остап ее обнаружил уже в самом начале объяснения приказчика.

Город всегда любил живопись, и четыре художника, издавна здесь живущих, основали группу «Диалектический станковист». Они писали портреты ответственных работников и сбывали их в местный музей живописи. С течением времени число незарисованных ответработников сильно уменьшилось, что заметно снизило заработки диалектических станковистов. Но это было еще терпимо. Годы страданий начались с тех пор, когда в город приехал новый художник Феофан Копытто.

Первый его портрет вызвал в городе большой шум. Это был портрет заведующего гостиничным трестом. Феофан Копытто оставил станковистов далеко позади. Заведующий гостиничным трестом был изображен не масляными красками, не акварелью, не углем, не темперой, не пастелью, не гуашью и не свинцовым карандашом. Он был сделан из овса. И когда художник Копытто перевозил на извозчике картину в музей, лошадь беспокойно оглядывалась и ржала. С течением времени Копытто стал употреблять также и другие злаки. Имели громовой успех портреты из проса, пшеницы и мака, смелые наброски кукурузой и гречневой крупой, пейзажи из риса и натюрморты из пшена. Сейчас он работал над групповым портретом. Большое полотно изображало заседание Губплана. Эту картину Феофан готовил из фасоли и гороха. Но в глубине души он остался верен овсу, который сделал ему карьеру и сбил с позиций диалектических станковистов.

— Овсом оно, конечно, способнее! — воскликнул Остап. — А Рубенс-то с Рафаэлем дураки — маслом старались! Мы тоже дураки, вроде Леонардо да Винчи. Дайте нам желтой эмалевой краски.

Расплачиваясь с разговорчивым продавцом, Остап спросил:

— Кто это такой Плотский-Поцелуев? А то мы, знаете, не здешние, не в курсе дел.

— Товарищ Плотский-Поцелуев известный человек, наш горожанин. Теперь из Москвы в отпуск приехал.

— Все понятно, — сказал Остап, — спасибо за информацию. До свидания! На улице молочные братья завидели диалектических станковистов. Все четверо с лицами грустными и томными, как у цыган, стояли на перекрестке. Рядом с ними стояли мольберты, составленный в ружейную пирамиду.

— Что, служивые, плохо? — спросил Остап. — Упустили Плотского-Поцелуева?

— Упустили! — застонали художники. — Из рук ушел.

— Феофан перехватил? — спросил Остап, обнаруживая хорошее знакомство с предметом.

— Уже пишет, собака, — ответили художники. — Овсом. К старой манере, говорит, перехожу. Жалуется, лабазник, на кризис жанра.

— А где ателье этого деляги? — полюбопытствовал Остап. — Хочется бросить взгляд.

Художники, у которых было много свободного времени, охотно повели Остапа и Балаганова к Феофану Копытто. Феофан работал у себя в садике, на открытом воздухе. Перед ним на табуретке сидел товарищ Плотский-Поцелуев, человек, видимо, робкий. Он, не дыша, смотрел на художника, который, как сеятель на трехчервонной бумажке, захватывал горстями овес из лукошка и рассеивал его по полотну.

— Сколько вы получите за эту картину? — застенчиво спросил Поцелуев. Феофан приостановил сев, критически посмотрел на свое произведение и задумчиво ответил:

— Что ж. Рублей сто двадцать музей за нее даст.

— Однако дорого.

— А овес-то нынче, — сказал Копытто певуче, — не укупишь. Он дорог, овес-то!

— Это чепуха, — заметил Остап, — по сравнению с тем, что я видел в Москве. Там один художник сделал картину из волос, большую картину со многими фигурами, идеологически выдержанную, хотя и пользовался волосами беспартийных, был такой грех. Но идеологически, повторяю, картина замечательно выдержана. Называлась она «Дед Пахом и трактор в ночном». И, знаете, это была такая строптивая картина, что с ней уже и не знали, что делать. Иногда волосы на ней вставали дыбом. А в один прекрасный день она совершенно поседела, и от деда Пахома с его трактором не осталось и следа. Но художник успел отхватить за выдумку тысячи полторы. Так что вы не очень обольщайтесь, товарищ Копытто. Овес вдруг прорастет, и ваши картины заколосятся. И вам уже больше никогда не придется снимать урожай.

Диалектические станковисты сочувственно захохотали. Но Феофан не смутился.

— Это звучит парадоксом, — заметил он, возобновляя посевные манипуляции.

— Ладно, — сообщил Остап, прощаясь, — сейте разумное, доброе, вечное, а там посмотрим.

Весь день антилоповцы красили свою машину. К вечеру она стала неузнаваемой и блистала всеми оттенками яичного желтка.

— Конечно, — сказал Остап, — мы могли бы теперь дня три выдавать себя за агентов угрозыска, охотящихся за таинственной зеленой машиной, и воспользоваться законным содействием административных и общественных органов. Но нам просто некогда. Дела призывают нас в Одессу.

На рассвете следующего дня желтая Антилопа покинула гостеприимный сарай и взяла курс на юг.

— Жалко, что не удалось попрощаться с хозяином. Но он так сладко спал, что его жалко было будить. Может, ему сейчас наконец снится сон, которого он так долго ожидал: митрополит Двулогий благословляет чинов министерства народного просвещения в день праздника древонасаждения.

И в ту же минуту сзади в березовой рощице послышался знакомый уже Остапу плачевный рев.

— Все тот же сон! — вопил старый Хворобьев, мелькая между грустными березами. — Боже, боже!

— Я ошибся, — заметил Остап, — ему, должно быть, приснился не митрополит Двулогий, а Клара Цеткин. Однако, черт с ним! Самый полный, Адам Казимирович!